МБХ медиа
Сейчас читаете:
Олег Радзинский: «В первые месяцы я был так рад, что в тюрьме оказался»

В издательстве Corpus вышла книга Олега Радзинского «Случайные жизни». Это удивительный роман-биография, история мальчика из семьи советских писателей, ставшего диссидентом, прошедшего «Лефортово», ссылку, лесоповал. Потом — вынужденная эмиграция. На Западе Радзинский прожил еще несколько жизней: стал банкиром, бизнесменом и, наконец, настоящим писателем.

В интервью Зое Световой Олег Радзинский рассказывает о том, когда ему было по-настоящему страшно в тюрьме, почему он нигде не чувствует себя «своим» и как он сдавал экзамен по русскому языку, чтобы получить разрешение на временное проживание в России.

 — «Случайные жизни» — это уже четвертая ваша книга. Почему вы ее так назвали? В чем случайность этих ваших жизней?

 — Незапланированность. Многие люди живут жизни, которые предопределяет не судьба, а они сами. Они жизни планируют. У меня по бестолковости так получилось, что я никогда ничего не планировал. Все случалось само собой. Кроме того, случайность в том, и более всего в том, что я никогда не был до конца тождественен ни одной из этих жизней. Я никогда не ощущал, что эта жизнь — моя, потому что на любом отрезке своей жизни всегда оставался несколько отстраненным наблюдателем.

Книга Олега Радзинского «Случайные жизни»

«Дышала ночь восторгом самиздата»

 — В книге вы много пишете о своем диссидентском опыте. А как вы вообще попали в эту среду? Вы были сыном советских писателей, как сейчас принято говорить, мальчиком-мажором. Кем вы себя ощущали в юности?

—  Мальчик-мажоружасный термин. Я себя ощущал, конечно, представителем этой достаточно узкой когорты московской золотой молодежи по случайности рождения. Я, опять-таки, никогда до конца не чувствовал себя своим в этой среде по очень простой причине: все мои друзья, с которыми я был в детском саду, в пионерском лагере Литфонда СССР, с кем учился в школах — они все жили в ведомственных домах в центре Москвы, а я жил в Дегунино. И жизнь, которая меня там окружала, отличалась от жизни, которой жили они внутри Садового кольца. И поэтому я раньше повзрослел, я больше знал, я был злее, чем они, от того, что моя жизнь была не до конца литературной — а я хотел, чтобы моя жизнь была как бы таким литературным симулякром из книг. И поэтому и тогда даже я не был тождественен своей жизни.

А уж по поводу диссидентства, это может быть единственное, что было более-менее логичным в моей жизни, поскольку я вырос в семье творческой интеллигенции. А творческая интеллигенция жила в мире шизофренического раздрая, потому что, с одной стороны, она являлась идеологической обслугой власти, а с другой стороны, она эту власть очень не любила, но без нее жить не могла, потому что власть была единственным работодателем. И вот эта идеологическая раздвоенность, дихотомия и привела меня в конце концов к диссидентству.

Основным искусством в нашей семье являлась литература, а основной литературой русского человека является русская литература XIX века.

И она, как наследница библейского мессианства, заставляет тебя что-то делать. Это унаследовал Александр Исаевич: «жить не по лжи», не верь, не бойся, не проси и вообще, делай что-нибудь. И вот я, как бы услышав звуки горна, которые трубят в русской литературе, послушно вытянулся в струнку и пошел.

 — А дальше вы попали в определенную среду, где был самиздат, тамиздат?

 — Они были везде в то время, «дышала ночь восторгом самиздата». Самиздат и тамиздат — этим была проникнута наша жизнь, мы все передавали друг другу эти книги, мы все их перепечатывали. Мне посчастливилось, что я повстречался с человеком — я надеюсь, что он был не гэбешник, потому что мне было бы очень горько думать, если бы это было так — у него был постоянный приток книг, изданных на Западе, очень хорошо отпечатанных в издательстве «Ардис» в основном. И он поставлял их мне, а я уже дальше перепечатывал и распространял дальше. Но нельзя ведь только читать! Ведь когда ты читаешь, встает вопрос: «А сам ты что? Собираешься что-то делать?»

Я не нанес большого урона советской власти, действия мои были достаточно бессмысленны, хаотичны, но я сколько мог, раздавал книги, говорил что-то. Но все это было, надо признаться, скорее не от обдуманной правозащитной деятельности, как у других людей, которые на самом деле были героями — как Сергей Адамович Ковалев, Андрей Твердохлебов, Александр Подрабинек, его брат Кирилл. А у меня это было во многом от юношеского тщеславия и желания как-то самоутвердиться, наделить свою жизнь большим смыслом, чем она была.

 — С кем из диссидентов вы тогда общались?

 — Моими друзьями были в основном, люди, которые принадлежали к так называемой алие. Алия — такое еврейское движение, которое боролось за выезд, за эмиграцию. Я сам никогда не хотел уехать, но многих оттуда знал, это были Марк Рейтман, Володя Флешгакер, Слепаки младшие и Сережа Батоврин, о котором я пишу в книге. Он был художник-нонконформист и как бы организатор процесса. Один из самых интересных людей в мире нонконформизма в то время. Человек, который придумывал невероятные акции и при этом посадить его за них было совершенно невозможно — вот, борется человек «за мир во всем мире» и все…

 — В книге вы описываете такой привычный диссидентский антураж: слежка, обыски, допросы. Но вы пишете, что для вас это была игра. А в какой момент вы поняли, что это уже не игра, а все всерьез? Когда оказались в «Лефортово»?

 — Я до конца так и не понял, что это была не игра. И до сих пор не очень понимаю, потому что, как я уже говорил, у меня был момент отстраненности от всего этого, потому что я писал роман о собственной жизни — не на бумаге, а в этой самой жизни. Роман, в котором, наконец-то, главным героем был я сам — в отличие от самиздатовских произведений, которые я читал. Я крайне всем этим упивался, мне все это очень нравилось, поэтому для меня и тюрьма, и этапы, и лесоповал потом, в отличие, может, от других людей, не были такими тяжкими испытаниями. Потому что я все время себя ощущал по какой-то юношеской глупости находящимся в творческой командировке. Как интересно: а вот как конвой руки заламывает, вот это да! Ага, вот так тебе объявляют о переводе в карцер, а совсем не так, как об этом писали там-то и там-то! И была вот эта отстраненность от окружающей действительности.

Было ощущение, что смотришь широкомасштабное кино на большом полотне, в котором ты сам и являешься главным героем.

Это меня очень поддерживало и не давало расстраиваться. Я практически не помню, чтобы я особенно о чем-то горевал. Единственное, наверное, горевал, когда голодно было на этапе.

«Героизм мне так и не дали проявить»

 — А в «Лефортово» тогда кормили нормально?

 — Нас кормили на 37 копеек в день. Для примера: в Бутырке кормили на 27 копеек, а на этапе — на 17 копеек. Так что мы ели хорошо по сравнению с другими.

 — Следователь на допросах предлагал вам признать вину?

 — Один раз. Никогда больше за все следствие от меня не требовали ни признательных показаний, ни раскаяния. Они, наверное, были очень хорошие психологи и знали, у кого можно просить, а у кого нельзя. И, наверное, поняли, что со мной это бесполезно. Меня нечем было напугать. Со мной в «Лефортово» сидели взрослые, умные люди, которым было, что терять. У них были семьи, работа, положение. Все вот эти советские чиновники. Или, наоборот, контрабандисты, валютчики. А мне терять было нечего.

 — Сколько вам тогда было лет?

 — 23.

 — Ну как, нечего терять: хорошая, не бедная жизнь, любовь…

 — Любовь, да. Глупо сейчас говорить об этом, но особенно первые месяцы я был так рад, что я там, в тюрьме очутился. Поймите: я был не очень умный, тщеславный, литературный мальчик, который хотел быть писателем, потому что ничего другого в нашей семье не ценилось. И чтобы каким-то образом заслужить расположение своих родителей, я решил, что вырасту, стану писателем и они, наконец, будут меня хвалить, потому что так только ругали за плохое поведение. И вот, наконец-то, случилось: теперь у меня будет жизненный опыт, и я в «присных», и вот сейчас проявлю героизм. Но героизм мне так и не дали проявить, потому что, как только я сообщил, что не буду давать показания о других людях, мой любимый следователь Круглов стал задавать вопросы, которые относились только ко мне самому.

 — А разве перед вами не ставили выбор: дайте нужные показания и мы вас отпустим?

 — Это выбор мне дали в самом начале. Когда дело только возбудили, меня вызвали в качестве свидетеля по моему собственному делу. Следователь Сергей Борисович тогда был строг с мной, он сказал: «У вас есть выбор, вы можете остаться в качестве свидетеля, а можем изменить вам статус».

 — И что вы ответили?

 — Я ответил: «Мне собственно с вами говорить не о чем, тем более, если дело возбуждено против меня, я точно не буду ни о чем говорить». А когда уже меня арестовали 23 октября 1982 года, то сразу мы с ним определили рамки отношений. Моя позиция отличалась от той, которая была у многих настоящих правозащитников, они вообще не разговаривали со следователями.

 — А вы разговаривали?

 — Во-первых, я страшно гордился тем, что я делал. Я считал, что недостойно скрывать: на войне, как на войне — что же я буду скрывать то, что я делал, если я в это верю? Я на самом деле не был правозащитником, потому что правозащитники боролись за соблюдение властью ее же законов.

Я не был согласен с законами, поэтому — ну что я буду власти навязывать их соблюдение?

Почему свобода совести, собраний должна быть, согласно статье 50 Конституции СССР, только для утверждения целей построения коммунизма, если я не верю в цель построения коммунизма?

 — Вас обвинили в распространении самиздата и тамиздата, это по сути 190-я статья — «хранение и распространение». А почему же вам предъявили 70-ю статью УК РСФСР — «подрыв советского конституционного строя»?

 — 70-й статьи там в принципе не было. Меня надо было посадить за распространение клеветнических измышлений.

 — А чем вы подрывали советский строй?

 — Подрывал и ослаблял. 70-я статья — «антисоветская агитация и пропаганда с целью свержения и/или ослабления советского конституционного строя». Когда я прочитал, наконец, свое обвинительное заключение в рамках статьи 206 УПК СССР (по окончанию следствия), я удивился и спросил: «Сергей Борисович, а где же здесь 70-я статья? Где здесь свержение и ослабление строя? Покажите мне. Ну, давал книжки, клеветнически, как вы считаете, заявлял, что Щаранского посадили за его заявления, а не за шпионаж». На это мне Сергей Борисович сказал: «Следствие квалифицирует ваши деяния по статье 70-й часть 1, как особо опасное государственное преступление. Если вы, Олег Эдвардович, не согласны с квалификацией, вы вправе ее оспорить через прокуратуру СССР по надзору за органами госбезопасности или попросить на суде об изменении вам статьи». Это были, конечно, разговоры в пользу бедных, потому что было понятно, что никто статью мне не поменяет.

 — А зачем вам вменили именно эту статью?

 — «Есть много, друг Горацио, вещей»… Я потом много думал и советовался со своими друзьями в «Лефортово», более опытными сидельцами, и мы решили, что-то ли они хотели меня сразу напугать, то ли они хотели напугать «Группу доверия», членом которой я являлся. Моим арестом хотели им показать, что, мол, ребята, с вами никто цацкаться не будет, пойдете все по особому разделу УК. Но меня это только ободрило. Я думал: «Ба, 70-я, значит, не зря я все это делаю!» Я воспринял это как высокую государственную награду и общественное доверие.

«Если бы он сел за хулиганку, а он книжки давал читать»

 — В книге вы мало пишете об отношении вашего отца к вашему аресту. Ведь он был тогда известный советский писатель?

 — Да, он был самый ставимый драматург после Чехова.

 — Почему он не смог вам помочь?

 — Он ходил с самого первого дня, просил.

 — Почему не смог повлиять?

 — А как он мог повлиять? Ему говорили: «Эдвард Станиславович, ну вы же понимаете — если бы он сел за хулиганку…» То есть, если бы я кому-то проломил голову и отец за меня заступился, то выпустили бы. А вот книжки давал читать — нельзя же за такое выпускать. Ему все время говорили: ну вы же видите, как он себя ведет на следствии. Он не сотрудничает со следствием, ну, как мы можем?

 — Тогда предварительное следствие проходило без адвокатов? Они приходили только, когда вы знакомились с материалами уголовного дела?

 — Да.

 — И никакой переписки с волей не было, когда вы сидели в «Лефортово»?

 — Нет, подследственные никаких писем не получали. До суда никакой связи с волей не было. После суда полагалось два свидания с родственниками. Одно у меня было свидание с папой и бабушкой. Другое с мамой.

«Полотенце из бани украл я»

 — Прошло 36 лет. Что вы помните о «Лефортово»?

 — Удивительно ярко я все помню. Я помню кабинет следователя, помню, как меня ведут по коридору на допрос. Помню, где спуск в баню. Из лефортовского сидения я помню, как меня отправили в очень странную камеру. Это было после того, как я украл полотенце. Я о таких камерах раньше не слышал, пока сидел. Это была камера за номером 12, хотя была и еще одна камера за таким же номером, но в главном коридоре. Меня завели в какой-то маленький коридорчик, которого я раньше никогда не видел, и там были двери камер, окрашенные в какой-то другой цвет, что меня тогда поразило. Эта камера действительно была жуткой. Там было очень душно и там постоянно за стеной работал какой-то огромный механизм и стоял страшный равномерный гул. Весь воздух был напоен каким-то механическим запахом. Я в этой камере пробыл пять дней и там было очень плохо. И я пять дней не спал.

Здание следственного изолятора «Лефортово». Фото: Василий Максимов / Коммерсантъ

—  Вы спросили у следователя, что это за камера, в которую вас перевели?

 — Следователь здесь абсолютно ни при чем, решение о переводе принимало начальство СИЗО. Конечно, следователю сообщили, куда меня перевели, но он сделал вид, что ничего об этом не знает, а я делал вид, что ничего не происходит. Потому что, если бы я сказал, то это означало бы, что я ему как бы жалуюсь. И он бы себе отметил: «Ага, Радзинский реагирует на ужесточение режима содержания — перспективный путь воздействия на подследственного».

 — А зачем украли полотенце?

 — Это была длительная операция, которую мы планировали неделями. Мы сидели в камере, причем там были значимые люди: полковник КГБ Конопацкий, который сидел за госхищение, старик уже, участник войны и фронтовик, Юрий Андреевич Шебанов, зам. генерального директора «Аэрофлота», другие люди — и мы планировали, как украсть полотенце. И, в конце концов, мы его украли и совсем не знали, что с ним делать. Украл его как бы технически я во время бани, я пронес его в камеру. Но тут начался шмон и полотенце нашли. Меня должны были отправить в карцер, но отвели в эту камеру, где было совсем плохо — хуже карцера, где холодно и все время надо стоять.

Для зэка радость — украсть что-нибудь у хозяина.

Что такое преступление? Как бывший филолог могу сказать — это переступление, вы что-то переступаете. Когда ты преступник, ты переступаешь какие-то ограничения, которые тебе ставит общество или закон. И в этом есть некий акт свободы. И с этим была связана для меня кража полотенца.

 — Психотропы вам в Лефортово не давали?

 — Никогда не слышал. Давали таблетки только тем, кто был признан невменяемым после судебно-психиатрической экспертизы в институте Сербского.

 — Вы не ощущали, что вам в пищу что-то подмешивают?

 — Я впервые об этом слышу. И никогда ничего подобного не слышал от тех, с кем там сидел.

 — Моя мама Зоя Крахмальникова, которая сидела в «Лефортово» с августа 1982 года по май 1983, мне рассказывала, что боялась, что ей в еду что-то подсыпят. Она никогда в кабинете следователя ничего не ела и не пила.

 — Я все время пил чай со следователем Сергеем Борисовичем, но я с ним никогда вместе не ел. Он предлагал мне мое любимое, восхитительное овсяное печенье. Но я не ел.

 — Почему?

 — По-тюремному нельзя. Если ты ешь вместе с человеком, значит, ты его принимаешь.

«Радзинский, вы до омерзительности нормальный»

 — Когда вы в книге описываете этап, пересыльные тюрьмы, свердловскую пересылку, где был бунт, становится страшновато. А вам в какой момент вашей тюремной эпопеи стало по-настоящему страшно?

 — Мне было страшно два раза. В первый раз во время судебно-психиатрической экспертизы в институте имени Сербского. Это было самое страшное, что я испытал, потому что там все время себя контролируешь. Я находился в отделении № 4, это было отделение КГБ СССР, где оно держало своих подследственных, отправленных на экспертизу, и иногда туда на повторную экспертизу привозили уже осужденных по комитетовским статьям.

В этом отделении было две палаты. И там было страшно, потому что нет ничего, на мой взгляд, страшнее, чем, если тебя признают невменяемым — потому что тогда тебя отправят в спецпсихбольницу, где нет срока. В лагере, в ссылке тебе дают срок: ты отсидел, вышел или тебе добавили. Но там ты как бы понимаешь конечность наказания и там у тебя есть какие-то права. В психиатрии нет сроков — когда ты «вылечишься», решают врачи. А врачи, которые работали в спецпсихбольницах — это были такие холуи от медицины, которые выполняли приказания КГБ. Об этом Александр Подрабинек замечательно написал в своей книге «Карательная медицина», которую должен прочесть каждый человек — независимо от того, есть Советский Союз, нет Советского Союза… Эта книга — веха в истории становления демократии в этой стране.

Оказаться в психушке мне совсем не хотелось, потому что это могло быть на всю жизнь, и там тебя пичкают психотропами, там тебя кладут на вязки, окатывают холодным душем, бьют и тому подобное. А в отделении № 4 круглые сутки сидел контролер, в форме — сидел и записывал все, что происходит. Поэтому приходилось все время себя цензурировать и от этой непрестанной самоцензуры мне было очень плохо и страшно, потому что я все время думал: «Вот я слишком громко смеюсь, сейчас он напишет, что у меня маниакальный синдром, надо говорить потише, медленнее. А вдруг он подумает, что у меня депрессия?»

И вот это страшно. Дошло до того, что я впал в апатию и настолько боялся, что любое мое поведение будет воспринято как неадекватное с психиатрической точки зрения, что перестал спать. А омерзительный палач Яков Лазаревич Ландау, который был главным врачом института Сербского в то время, по крайней мере для тех, кто шел по комитетским статьям, был героем моих кошмаров достаточно долго. Но перед моей отправкой в «Лефортово» Яков Лазаревич мне сказал таким противным голосом: «Знаете, Радзинский, вы, конечно, до омерзительности нормальный».

 — То есть, он не смог признать вас невменяемым?

 — Если бы ему сказали, он смог бы все сделать. Но не было такого задания.

 — А второй раз вам было страшно во время бунта?

 — Да, это было на свердловской пересылке, на 32-м посту — посту для приговоренных к смертной казни, куда меня посадили, вероятно, в целях устрашения. Когда меня привезли в эту тюрьму, я наорал на зам. начальника режима из-за того, что мне не дали воды после этапа, и они, вероятно, решили мне показать, как бывает. И отправили меня на 32-й пост, где мне на самом деле было очень хорошо. Там была одиночка с настоящими нарами.

Грех признаваться, мне было очень интересно сидеть среди «вышкарей». Я понимал, что эти люди скоро уйдут, и мое литературное сердце забилось.

 — Как вы с ними разговаривали?

 — Если вы кричите, вас слышат в другой камере. Там было немного камер. Моя камера была 20-я. Ты кричишь: «Ну что, братан? Как ты? Держишься?» Тебе кричат в ответ. О том, за что сидят, не рассказывают. Как говорят в тюрьме, «когда на пулю смотрят»: чего я буду его расспрашивать, если кто-то захочет — расскажет.

Я, конечно, начал им быстро «гнать» по поводу того, что я слышал, что сейчас на рудники всех отправляют. Но они совершенно не поверили. Они сразу сказали, что их только «через трубу» на свободу отправят, про рудники они уже слыхали много раз. И никто не ждал ничего другого, кроме расстрела. Но они не расстраивались, все были очень веселые, бодрые.

Там царила обстановка удивительного здорового веселья. Никто не жаловался, никто не был в депрессии. Но я испугался, потому что контролер избил заключенного и начался бунт, они не позволяли так с собой обращаться. Мы были самым уважаемым постом в тюрьме, а напротив нас находился корпус строгого режима и мы «пробили» по тюрьме, что беспредел и строгач, тюремная почта полетела мгновенно и поднялся бунт по всей тюрьме. В течение часа свердловская пересылка была охвачена бунтом, зеки выбрасывали из окон подожженные матрасовки.

Наш 32-й пост находился в подвале и к нам пришел начальник режима, потом вызвали «веселых ребят», спецназ ВВ, а я знал, кто они такие, наслушался рассказов, о том, как они тебя выволакивают из камер и просто насмерть забивают. И тут я понял, что я им не объясню, что я политический и иду в ссылку — слушать просто не будут. Я забился на нарах и ждал, что вот сейчас они откроют решетку… Но слава Богу, обошлось, никого не били. Пришел кум, принял ультиматум от нашего «лидера», а заключенного, которого избили, повели на освидетельствование. Меня в ту же ночь «дернули» и посадили на туберкулезное «крыло».

 — Вы отбывали ссылку сначала в Томской области, работали на лесоповале, а потом вас перевели во Владимирскую область, в Киржач. Почему так получилось?

 — У меня случился панкреатогенный шок, я чуть не умер и, поскольку меня не могли лечить в Томской области, отец добился, чтобы меня отправили в Москву на обследование. Наступил 1986 год, выслали Анатолия Щаранского, Михаил Сергеевич Горбачев пришел к власти, времена стали более вегетарианские и по выписке из больницы мне вручили определение ГУИТУ (управление тюрем) о том, что мне изменено место ссылки на Киржач. Я там пробыл с февраля 1986 года до января 1987 года.

Заключенные колонии во время работы, 1980-е годы. Фото: Эдгар Брюханенко / Фотохроника ТАСС

«Вам не место в нашей стране»

 — Это было время, когда политических заключенных отпускали, им предлагали подписать бумаги о благонадежности. Вы тоже что-то подписали?

 — Я хорошо помню даты. 26 января 1987 года ко мне на работу пришла инспектор УВД Змеева, принесла маршрутный лист и повестку, я как ссыльный мог передвигаться только по маршрутному листу. Повестка была на 27 января во Владимирское УВД. Инспектор Змеева со мной разговаривала на вы и это меня встревожило, потому что раньше она была со мной на ты. Попрощавшись с женой, я поехал во Владимир. Я думал, что, может быть, посадят снова — так обычно делалось, у меня срок подходил к концу. Они вытаскивали что-то, и сажали по вновь открывшимся обстоятельствам. Хотя, вроде бы, было не за что, и времена другие. Уже было понятно, что страна так больше жить не будет.

И вот в приемной УВД меня отправили на второй этаж, где сидел гебешник из Москвы, этакий столичный начальственный дядя. Он мне вручил приказ Президиума Верховного совета о том, что, проявляя акт гуманности, меня милуют. Дата стояла 14 января и получалось, что я уже почти две недели был свободным человеком, но мне об этом никто не сказал. И почему помилование? Я не просил о помиловании. Гэбешник сказал, что помилование находится в компетенции Верховного совета, а, кроме того, мои родители подавали прошение о помиловании два года назад. Их прошения тогда даже не стали рассматривать. Им ответили, что по закону только сам осужденный может подавать на помилование. А я ничего не подавал.

 — Ну, это так же, как и сейчас. Та же история, например, с Олегом Сенцовым.

 — И вот он мне говорит: «Олег Эдвардович, подпишите, что вы ознакомились с постановлением». Я расписался. Он дал мне другую бумагу, составленную очень лояльно, что я, такой-то такой-то, обязуюсь не нарушать советские законы и не заниматься противоправной деятельностью. Я говорю: «Нет, такую бумагу я подписывать не буду». «Почему? Вы собираетесь дальше нарушать законы?», — спрашивает он меня. Я говорю: «Не в этом дело. Я не могу ничего обещать. Я свою позицию озвучил на следствии, есть законы, с которыми я не согласен. Если я сейчас подпишу, что не буду их нарушать, я вам навру».

Он говорит: «Значит, вы собираетесь дальше продолжать заниматься противоправной деятельностью?» Я говорю: «Нет, я этого не сказал. Я сказал, что просто не буду подписывать». Он: «Ну хорошо, мы, собственно, ожидали от вас такой реакции. Поэтому мы считаем, что вам не место в нашей стране, поскольку, если вы собираетесь и дальше заниматься преступной деятельностью, вам тогда лучше и уехать туда, где вам больше нравится». Это был настолько фантастический разговор, что я просто не понял, о чем он говорит. «Куда уехать?» — спрашиваю. «Ну как? В Израиль, конечно, вы же еврей». «А если я не соглашусь?» Он был очень разумный и приятный человек и объяснил, какая у меня тогда может быть плохая жизнь: «Вы когда сели в первый раз, были молоды, у вас не было семьи, вы геройствовали».

«Сейчас у вас семья, ребенок, будете продолжать заниматься тем же, чем занимались, посадим вас еще раз в лагерь — ваша жена будет за вами по Сибири ездить?»

Я сказал, что должен посоветоваться, подумать. Он: «О чем советоваться? Ваша жена что ли за вами не поедет в Израиль, если в Сибирь поехала?» Я согласился. Тут же он позвонил в местный ОВИР, дал им какие-то инструкции, мгновенно появились анкеты, тетенька, которая объясняла, как их заполнять. Она мне строго сообщила, что мне никакого вызова-приглашения не нужно, потому что у них все есть. Нужны были только фотографии.

 — Вы уехали через Вену?

 — Да, 17 февраля 1987.

 — И началась ваша другая жизнь?

 — Другие жизни.

 — В книге есть замечательный эпизод, когда вы, уже будучи инвестиционным банкиром в Америке, решили купить акции этого Асиновского комбината, на котором работали на лесоповале.

 — Да, я там работал на сортировке.

 — Мне как читателю не хватило ваших других жизней. Почему вы о них не пишете? Потому что это за пределами России?

 — Да. А потом я думал, что книгу надо закончить на какой-то драматической точке. Вот отъезд. Дальше жизнь была, может быть, не менее интересной и разнообразной. Мне пришлось много где жить и много чего видеть, но, конечно, в ней не было законченности, не было точки, которую поставил отъезд. Поскольку нынешняя моя жизнь еще продолжается, я просто не знал, где здесь поставить точку.

«Я — Радзинский, такая национальность»

 — Известно, что не у всех эмигрантов так удачно сложилась жизнь, как у вас. Как вы смогли там прижиться?

 — Потому что я чужой. Я до этого был чужой и там я чужой. Быть чужим можно быть активно, а можно быть, как я — казаться своим. Я чужой среди своих и не свой среди чужих. И мне было легче, кроме того, я полностью отсек прошлую жизнь.

Никогда не думал о прошлой жизни, не вспоминал о ней, пока Григорий Шалвович Чхартишвили (Борис Акунин) и его жена Эрика не уговорили меня написать эту книгу.

То есть, я вспоминал о той жизни, но в виде застольных историй. К сожалению, многие мои товарищи, которых выслали, которые согласились уехать, продолжали жить прошлым, потому что это прошлое составляло их жизнь. У меня же, как я говорил, было очень отстраненное отношение — я был «в творческой командировке». Одна командировка кончилась, началась другая.

 — А сейчас на Западе, где вы живете уже 32 года, вы все так же — в командировке?

 — Да, в командировке. Там еще лучше: там я не в командировке, там я турист. Между мной и действительностью есть дистанция. Я очень долго жил в Америке и, как только понял, что начал читать не только «Нью-Йорк Таймс», а местные газеты — абстрактно говоря, «Манхэттенский рабочий» — я тут же уехал из Америки, потому что вдруг понял, что становлюсь американцем, теряется дистанция между мной и страной. А когда теряется дистанция, то нет объективности. А мне важно жить с ощущением объективности, чтобы не становится членом никакого клана — потому что, если вы становитесь членом клана, то начинаете оправдывать его действия, перестаете думать о себе как об отдельном теле, а думаете как о компоненте структуры, в которой находитесь. А я никогда не хотел быть компонентом никакой структуры, никогда не был. Часто мои друзья американские, британские спрашивают: «Ну, ты кто? Американец? Британец?» Я говорю: «Я — Радзинский, такая национальность».

 — Вы — писатель, инвестиционный банкир?

 — Я уже не инвестиционный банкир. Я ушел с Уолл Стрит много лет назад. Я себя так не определяю. Помните у Курта Воннегута в «Колыбели для кошки» замечательно написано про карасс (группы людей, неосознанно выполняющих определенную волю Провидения — «МБХ медиа»). Вот я — не член никакого карасса. Единственная группа, к которой я себя отношу, это моя семья. И нам удалось вместе с моей женой Леной так же воспитать детей, которые родились в Америке, но тем не менее не считают себя американцами, хотя это их родная культура и родной язык, не считают себя британцами, хотя в Британии прожили большую часть своей жизни. Они ощущают себя Радзинскими.

Может быть, это мое самое большое достижение, что нам удалось обделить своих детей «чувством родины».

На мой взгляд, чувство родины — оно, конечно, дает тебе силу и уверенность, но оно очень опасно, потому что оно туманит взгляд ощущением принадлежности к чему-то большему. А я считаю, что взгляд должен оставаться чистым, трезвым и должна быть дистанция, иначе ты не увидишь, какой мир на самом деле.

 — Вы не жалеете, что уехали? У вас никогда не было мысли вернуться в Россию?

 — Было время, когда я жалел, что уехал, и ни один раз. Это было во время перестройки. Я ведь пропустил весь этот период невероятно интересный, когда все разломалось, я этого не видел. Как говорит мой друг, писатель Володя Сорокин: «Олег, в ваших книгах через вас не говорит время». Я долго думал об этом и понял, что Володя прав, через меня не говорит время, потому что я этого времени не знаю. Но, может, это и к лучшему, пусть через меня говорит безвременье.

Я жалел, что не присутствовал в России во время перестройки — опять же из-за мечты когда-нибудь стать писателем, потому что это для писателя невероятный опыт: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Я был в это время в другом месте и потом, когда уже опубликовали мою первую книгу рассказов, роман «Суринам», я писал второй роман «Агафонкин и время» и все время думал: а может переехать в Россию, жить в России… Я ведь не могу абстрактно писать, я должен знать фактуру. Я не знаю, сколько в магазине стоит творог, а мне очень важно, чтобы все было правильно, чтобы ощутить эту фактуру реальности.

Думаю, перееду, поживу, пойму. Но оказалось, что все это очень сложно. Я даже сделал какие-то шаги, пошел и сдал экзамен по русскому языку для мигрантов, чтобы получить разрешение на временное проживание, чтобы я мог жить в России три года без визы. Я принес этим тетенькам, которые принимали экзамен, свои книги, они очень извинялись. А потом меня отговорили мои друзья, которые тут живут: «Не надо, не переезжай, тебе не надо знать, сколько стоит творог, мы тебе расскажем».

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

4 комментариев

Правила общения на сайте

  • Леонид

    Замечательный материал. В первую очередь, по содержанию, во-вторую, по форме. Читая, не мог оторваться, как от прозы Сергея Довлатова. И снова, в который раз, убедился в верности формулировки, пришедшей мне в голову недавно (и, может быть, не мне первому): «Ничему, что связано с людьми, нельзя удивляться». Вот так.

  • ирина

    Я заказала книгу Олега Радзинского «Случайные жизни"и с очень большим интересом прочитала его рассказ о своей необыкновенной жизни. Хочу отправить его моей подруге.

  • Iva Lvovskaya

    Ochen' neobychnyj vzglyad na zhizn' I, bole togo. interesnyj, dazhe pouchitel’nyj.k sozhaleniyu, neznayu, gde zakazat' xotya by odnu knigu. Ochen' interesnyj chelovek, Eduard Radzinskiy.

  • Валентин

    «Может быть, это мое самое большое достижение, что нам удалось обделить своих детей „чувством родины“.»
    Замечательные слова. Впрочем, ни обделять, ни прививать это чувство не надо.
    Это чувство должно само появиться или не появиться. А воспитывать это чувство нужно только у спецназа, тогда они будут без всяких сомнений выполнять любые, самые преступные и подлые приказы. Родина велела — долой сомнения…

Комментировать

Правила общения на сайте

Ваш email не будет опубликован. Обязательные поля отмечены *

Введите поисковый запрос и нажмите Enter.

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: